Исповедь кинорежиссера: и плач, и слезы…

Михаил Пташук. Фото из открытых источников.

В начале этого года ему исполнилось бы 80 лет. Вполне мог бы отмечать вместе с нами этот значимый юбилей. Но вот уже 21 год его нет среди нас. Жизнь талантливейшего
кинорежиссера, просто замечательного человека, истинного белоруса
трагически оборвалась в результате автомобильной катастрофы в центре
Москвы.
Михаил Николаевич оставил в наследие не только много прекрасных, мастерски отснятых кинолент, но и успел написать исповедь под названием «И плач, и слезы…».
За прошедшие десятилетия выросло новое поколение белорусов. Но хотелось бы, чтобы память о Михаиле Пташуке, который с молоком матери впитал любовь к родной земле, поселилась в сердцах всех тех, у кого вся жизнь еще впереди.
«Народная Воля» начинает публиковать главы исповеди М.Пташука «И плач, и слезы…».

Полагаем, воспоминания и размышления знаменитого творца, заставят всех, кто прикоснется к его слову, ставшим прощальным, о многом задуматься.

Михаил ПТАШУК

И ПЛАЧ, И СЛЁЗЫ…

Исповедь кинорежиссёра

Знак беды

Я вырос среди слез. Мне и сегодня кажется, что глаза мои видели только слезы, а уши слышали только плач. Я видел и слышал их в каждой хате: плакали бабы, оставшиеся вдовами после войны, плакали дети, ставшие сиротами, плакали родители, потерявшие детей.

В Федюках не было дома без сирот. Таким домом был и наш, стоявший в центре деревни, лицом к Полесью, где за Щарой-рекой начиналась вечная топь, и задами к железной дороге, идущей из Слуцка на Барановичи. С одной стороны дома стоял сиротский дом Кольки Островского, дед и отец которого служили немцам и уже давно сгнили в Сибири, с другой – доживал последние дни фронтовик Коленька Григорович, расписавшийся на рейхстаге и скоро спившийся и умер­ший от нищеты и ран.

Наш дом осиротел в январе 1946-го, когда мне было три года. После смерти отца остались трое: мать, я, бабтя Лиза – мачеха моего отца, которая появилась в доме в годы Первой мировой войны, молодая, красивая, семнадцатилетняя, и заменила мою бабку, умершую рано и оставившую двух маленьких детей: отца и тетку Маню. Бабтя родила деду девять детей, в живых осталось двое: мои тетки – Женя и Валя.

Мать пришла в Федюки из Домоткановичей, что за Клецком. Из той деревни и бабтя Лиза. Она и поженила моего отца с матерью. Была она двоюродной сестрой моего деда Сымона, церковного служителя, мудрого и умного человека, сумевшего при поляках не принять католицизм, спасти деревенскую церковь и много лет хранить от Советской власти иконы. Много лет спустя моя жена скажет, что это он вымолил мою судьбу и единственным спасением для меня была дедова молитва.

По отцовской линии мой род из Польши, от Мироевских, который значится в краковской библиотеке, начиная от Ягеллы. Я нашел эту запись в «родословной польских фамилий», где автор отметил: «Мироевские – старинный славянский род, смесь западных и восточных славян».

В нашем роду сохранилась легенда, уходящая корнями в XVIII век.

За Щарой лежат остатки бывшей панской усадьбы. Сохранились только мурованные ступеньки, ведущие к озеру, и каменные углы фундамента, а само озеро превратилось в заросший тиной пруд. Эта усадьба принадлежала богатому человеку, содержавшему при дворце хор, солисткой которого была молодая и красивая крестьянка Софья, моя прапрапрапрабабка. Она родила от пана Мироевского моего прапрапрадеда Михаила, пан выдал ее замуж за человека по фамилии Пташук, наделил их землей и до самой смерти содержал своего ребенка, от которого пошел наш род, но под другой фамилией.

– Это позор для всего рода! – говорила тетка Маня, когда собира­лась родня в нашем доме. – Курва – она и есть курва! Ты, Мишка, про бабку-блудницу никому не говори: ни газетам, ни по телевизору! За­смеют!

– А если это была любовь? – подначивал я тетку.

– Блуд, а не любовь! Пан, видать, хороший человек был: и землю дал, и прадеда твоего на ноги поставил, а бабкин блуд в роду остался! – не могла успокоиться тетка. – Столько девок в роду, и через одну – с приблудом! Что значит кровь порченая!

– Голос-то у нее хороший был? – спросил я.

– И голос хороший, и сама видная была! – с гордостью сказала тетка, – Пока не напудрится, на улицу не выйдет.

– Артистка! – сказал я.

– Б…, а не артистка! До самой смерти мужики возле нее крутились, как мухи! Чуяли запашок!

Навсегда сохранились в моей памяти эти разговоры.

Последний раз собралась родня, когда хоронили маму. Это было 10 января 1998 года. Сидели до утра…

– Всё осталось в памяти, а жить в доме некому! – тихо сказала тетка Валя, моя крестная. – Когда мать была жива, так ты еще ездил, а теперь дорожку забудешь!

– Почему?

– Вы только на словах «сохнете по родине», а на деле… – Она не договорила, залилась слезами. – Нас похороните, с кем останетесь? Как жить будете? Я своим говорю: что вы за Минск держитесь, будто там манна небесная?

Я первый ушел из деревни, поехал в Москву учиться. Родня не могла простить: за мной пошли другие, рассыпались по белу свету. Я с годами осознал драму рода, но что я мог сделать? Осознание пришло, когда бабтя стала вырубать сад.

– Зачем вы это делаете? – говорил я маме, когда приезжал на каникулы. – Он что, мешает вам? Зачем рубите? Такой сад!

– Кому он нужен, сынок? – Мама была еще молодая, краснощекая. – Кто в этой хате останется? Мы с бабушкой помрем, ты сюда не вернешься!

Все шло под топор: вишни, груши, яблони.

В 1967-м я заканчивал знаменитое Щукинское училище, приехал весной домой и застал маму сидящей на срубленной яблоне. Она не обрадовалась моему приезду – как сидела, так и продолжала сидеть. Я сел рядом, мы долго молчали. Из ствола дерева сочился сок.

– Когда твой дед помирал, – не сразу сказала мама, – все говорил: «Охота знать, что будет после моей смерти! Как люди жить будут?» Вот и мне охота знать, что после меня будет?

Я молча смотрел на вырубленный сад.

– Может, и хорошо, что Бог не дает человеку знать, что будет после его смерти! – сказала мама сама себе.

Гдe-то рядом кричала птица. Она металась от дерева к дереву, от ветки к ветке и отчаянно кричала. Я на всю жизнь запомнил этот крик и всякий раз, начиная новый фильм, ищу его в фонотеке киностудии и не могу найти. С того времени он преследует меня и не дает покоя. Возможно, я его уже никогда не найду.

– Съездил бы ты, сынок, в Федюки, что там с хатой! – просила мама, когда жила у меня в Минске, незадолго до смерти. – Я уже не увижу ее, так ты за меня простись, поцелуй порог и стены!

И сны, постоянные сны: то она видела себя в саду, то во ржи, в темном лесу, а после в ее сны стали приходить отец, дед, бабтя Лиза, мои братья. Она видела их и днем: жила в их окружении.

– Смотри, сынок, отец с тобой рядом стоит, – шептала мне. – Я всегда говорила: ты его копия! И баба тут, и дед… Весь род!

Она не могла встать с постели, показывала руками.

– С раницы стоят… Я им говорю: «Зачем пришли? Я же не в Федюках, в Минске живу! Как вы меня нашли?»

– А «они»? – спрашиваю я.

– «За тобой пришли, – говорит баба Лиза. – Коля, муж твой, нашел тебя у сына!» Откуда он знает, спрашиваю, так баба говорит, что они все про нас знают! Может, и фильмы твои видели?

Я сажусь рядом с мамой, понимаю, что с ней происходит.

– Опять пришли… Ну что вы стоите?.. Давайте посидим вместе… Посмотрите, какой у меня сын без вас вырос… – Она стала рассказывать им про меня. – Поздыхали все рано, одну меня оставили, а теперь не терпится, приходите… Не хочу я к вам! Не хочу!

Мама умерла на второй день Рождества, восьмого января, после шести вечера. Бог не дал моим глазам увидеть ее смерть. Я вышел на минуту из ее комнаты, и ангел шепнул: «Мама умерла!» Бросился, приложил ладонь ко лбу, а он уже холодный. Стал кричать: «Мама! Мама!» Прибежала Лиля, а мамы уже не было: ушла из жизни тихо, без стонов и крика.

Я не сразу осознал эту смерть. Пройдет почти год, и только тогда я пойму, что остался один, порвана последняя ниточка, связующая с родом.

Мы все рассчитываемся не только за свои грехи, но и за грехи своего рода. И каждый наш грех аукнется в будущих поколениях.

 

Все, что я снял, имеет отношение к истории белорусской литературы XX века. И Владимир Короткевич, и Иван Шамякин, и Василь Быков – это уже история. В каждом фильме, снятом по произведениям этих писателей, есть частица меня самого, моей матери, соседей – людей, среди которых я вырос. Если внимательно посмотреть мои фильмы, можно убедиться, что в каждом из них одна и та же изба по планировке. Читая повесть «Знак беды», я видел свой дом, в котором вырос и из которого так рано ушел «в люди». Видел, как ходят быковские герои по моему дому. Я знал каждое движение Степаниды из «Знака беды», каждое движение Ивана Батрака из шамякинского романа «Возьму твою боль». Не надо было ничего придумывать. Все герои двигались по моему федюковскому дому. Мне было легко с ними, я знал их каждый шаг, поэтому мизансцены рождались сами, легко при­нимались актерами, им было удобно в них. И сегодня, когда работаю над романом Богомолова «Момент истины», или «В августе сорок четвертого…», все деревенские сцены снова оживают в моем федюковском доме. Я знаю, что стоит в кухне, что висит на стене в большой комнате, чем накрыт стол, как протекает жизнь человека днем, вечером, каково состояние дома в разное время суток. Это все моя эмоцио­нальная память. И чем дольше живешь, тем она сильнее срабатывает. Если раньше бежал от самого себя, от своего прошлого, то теперь проходишь обратный путь. На этом пути происходит обретение самого себя, потому что там нет ничего выдуманного, только правда, принадлежащая в конце концов не только тебе одному, а – с приходом фильма на экран – всему народу. Никогда не забуду, как во время премьеры «Нашего бронепоезда» в Ленинграде я вошел в зал, когда заканчивались последние кадры фильма: Гостюхин шел по Красной площади, останавливался, поворачивался к людям и с упреком смотрел на них. Шли титры, звучал Рахманинов, а зал молчал. Включили свет, я поднялся на сцену, смотрю в зал, а там – гробовое молчание. Я молчу, и огромный зал Дворца Ленсовета молчит. Не знаю, что и делать: стоять или уходить? И вдруг зал поднялся, и началась овация. Я подошел к микрофону, чтобы поблагодарить людей, но никто не хотел меня слушать – это они благодарили меня аплодисментами. Такое же чувство мы пережили с Гостюхиным во время показа этого фильма в Доме литератора…

Всякий раз, поднимаясь на сцену, то ли у себя дома, то ли за границей, я видел свой Дом, чувствовал его запах, видел каждую щербину в стене, прореху в крыше. И сад… Никогда не освобожусь от этого ощущения. И, возможно, там, за последней чертой, увижу этот цветущий сад. Сколько раз в памяти я пересчитывал его деревья! Вот здесь, сразу за хатой, росла огромная дичка, за ней – антоновка, по­том – ранний ранет. В среднем ряду росли только яблони, справа от них – груши. Ни у кого в деревне не было таких высоких груш. Мы мучились с ними, потому что невозможно было залезть на дерево, ни у кого не было такой высокой лестницы. Груши падали, разбивались и годились разве только для кормления свиней. Я мучился, собирая их в мешки. Если не собрал сегодня, то наутро по саду нельзя пройти – вся земля желтая от груш. А каков сад в тумане! Нет на земле художника, написавшего такую картину: белый туман и сквозь него, как призраки, стволы деревьев, а внизу, на зеленой траве, желтые плоды. Они блестят от росы, и эти капельки видны на каждой груше. Многие оставили свои следы в нашем саду. До 1939 года – поляки, потом пришли первые Советы, в 1941-м – немцы, в 1944-м – вторые Советы, но больше всех топтали сады свои, подхалимы и лизоблюды, пытаясь выслужить­ся перед Москвой, особенно в 1949-м, когда началась коллективизация. Мне было шесть лет, и я хорошо помню, как это было.

 

Воспоминание первое

Мы сажали картошку. Mама шла за плугом, а мы с бабтей бросали картошку в землю. Я шел первым.

Бабтя. Не части. Расти не будет.

Мать остановила коня, повернулась ко мне.

Мать. Отдохни, сынок! Еще наработаешься в своей жизни!

Бабтя. Если с детства не приноровишься к работе, потом охоты не будет!

Она пошла к мешку, стала насыпать в коши картошку – мне и себе.

Не дай Бог, еще в колхоз загонят!

Я. Куда мы денемся?!

Бабтя. Поговори у меня…

Она замахнулась, но не ударила. Она часто била меня. Привязывала к лаве, брала вожжи и била. Мать обливалась слезами, а она била.

Пусть коммунисты в него прут, а нам там делать нечего. Чего стала?

Мать промолчала, зная бабтин норов. Тронула коня и пошла за плугом. За гумном послышались голоса. Во дворе появился Жук, председатель сельсовета по кличке Чума, в сопровождении Васьки Бычка, односельчанина, уполномоченного НКВД по коллективизации. Бабтя, увидев их, бросилась к гумну. Они по-хозяйски распахнули сарай, осмотрели имущество, потом пошли к гумну, где их встретила бабтя.

Бабтя. Чего хотели, паночки?

Жук. Паночки, мать, были при панской Польше! А мы представи­тели Советской власти!

Он вышел из гумна, осмотрел мешки с картошкой, потом направился к маме.

Вот что, Мария! Завтра надо все сдать в колхоз: лошадь, зерно, картошку! И чтоб без всяких разговоров! Вы уже не частники, как при панах, а колхозники!

Мать. Какие мы колхозники, паночек? Мы этого слова не знаем! Слышать николи не слышали!

Васька. Что-о-о? Что ты сказала представителю власти?

Он старался говорить по-русски – этого хотело начальство, приучая народ к новой, советской жизни.

Мать. Какие мы колхозники, Васька? Мы еще несознательные!

Васька. Советская власть на то и Советская власть, чтоб из несознательных сделать сознательных!

Жук. Кому сказать? Великая Россия двадцать лет назад сдалась, а тут второй год бьемся и не можем организовать колхоз! Мы что – ради себя стараемся? По ночам не спим, жен и детей своих не видим, чтобы вас из этого дерьма вытащить!

Бабтя. А вы не старайтесь! Лучше с женами по ночам спите да за детьми смотрите!

Васька вновь сорвался, вскинул винтовку и бросился к бабте.

Не пугай – пужаные!

Жук (подошел ко мне). Вот ребенок и то понимает! Скажи, Михаил Николаевич, хочешь жить при коммунизме?

Я посмотрел на бабтю. Жук присел на корточки, потом поднял меня на руки.

А светлое будущее хочешь видеть?

Я опять посмотрел на бабтю.

Хочешь или нет?

Я (шепотом). Хочу!

Жук. Вот! Дети и то понимают, что иного пути нет! А вам вдолбить не можем, что Советская власть – это рай!

Я посмотрел на бабтю. Жук присел на корточки, потом поднял меня на руки.

А светлое будущее хочешь видеть?

Я опять посмотрел на бабтю.

Хочешь или нет?

Я (шепотом). Хочу!

Бабтя (вскинула руки к небу, запричитала). Господи! Спаси и помилуй!

Вечером меня ждал страшный суд. Я лежал на лаве со спущенными штанами, мать держала меня, обливаясь слезами, а бабтя лупила вожжами.

Светлого будущего захотел, сукин сын? Я тебе покажу коммунизм! Я тебе покажу светлое будущее!

 

Это самое сильное впечатление моего детства, и я часто думаю, каким будет оно у моего внука Мишки, которому скоро исполнится шесть лет, и уже нет Советской власти, и никто не интересуется «светлым будущим». А тогда, пятьдесят лет назад, наше гумно превратилось в огромный склад крестьянского инвентаря, который днем заполнялся телегами, плугами, лошадьми, а ночью все это люди забирали обратно. Так продолжалось весь 1949 год. В конце концов народ дрогнул. Людей силой заставили поставить свои подписи. Наш колхоз назвали «Заря коммунизма», потом, к очередному юбилею Советской власти, переименовали в «Октябрь». Все это долго не давало мне покоя, я не знал, где и как это применить. В театре, где я ставил свои первые спектакли, невозможно – не было таких пьес, а тема была властями закрыта. Аукнулось через много лет, когда я снимал «Знак беды» Василя Быкова. Я прочитал повесть в рукописи и не спал всю ночь. На меня нахлынули воспоминания. Мне ничего не надо было придумывать – я все помнил, слышал все диалоги, помнил состояние людей, их разговоры, ночные сходки, на которых они договаривались стоять вместе, не сдаваться. Помню, как плакала моя бабтя, отдавая единственного коня в колхоз, как этот конь по ночам приходил к нашему сараю и тихо ржал – просился, чтобы впустили на его место. Бабтя с матерью сидели у окна и плакали, глядя на него. Все это не придумаешь, это надо было видеть и пережить. Сценарий моего детства уже давно лежит на столе. Но я не знаю, смогу ли осуществить свою мечту. Я снял много фильмов, получил много наград в Европе, но о том, что лежит на столе, никто не знает, потому что это рассказ от имени ребенка, о том, как эта жизнь отразилась на его душе и что из этой души Советская власть сделала. Может, единственный фильм, в котором я прикоснулся к струнам своей души, – это «Знак беды». Это был 1985 год, началась перестройка, у власти оказался Михаил Горбачев, и Быков как истинный художник, интуитивно предчувствуя перемены в стране, обратился к своим истокам – общим для всего нашего народа.

Этот фильм «вывез» меня в Европу, где я никогда не был. И первой страной, куда я поехал, была Югославия. Там проходил знаменитый кинематографический «фэст» – лучшие фильмы мира принимали участие в конкурсе. Лучшие режиссеры, операторы, актеры, продюсеры. Вручались только три главные премии: за лучший фильм, за лучшую женскую роль и за лучшую мужскую роль. И все главные премии получил «Знак беды». Известная русская актриса Нина Русланова – за лучшую женскую роль, народный артист Белоруссии, артист Национального театра имени Янки Купалы Геннадий Гарбук – за лучшую мужскую роль. Это была первая высокая награда белорусскому актеру за всю историю белорусского кино. Никогда в истории этого фестиваля, куда съезжаются кинематографисты всего мира, ни один фильм не забирал все награды. Я предчувствовал, что картина что-то получит, но такого финала вообразить не мог. Журналисты стучались ко мне в номер, ловили за обедом в ресторане, на улице. Они высоко оценили фильм в издаваемых ежедневно пресс-бюллетенях. Члены жюри как-то особенно вели себя со мной. Но пока результата еще не было. Все произошло в последний день. Я занял место в последнем ряду. С детства любил сидеть на «камчатке», как говорили в школе, поэтому и в институте, и на Высших режиссерских курсах сидел в последнем ряду, на последнем угловом кресле. Такое же место занял и тогда, в июле 1986 года в Югославии. Интуиция меня не обманула – все члены жюри, проходя мимо меня на сцену, пытались улыбнуться, а кто-то из них, не помню кто, взмахнул рукой. И грянул гром… Я с трудом проби­рался на сцену, наступая, как слон, дамам на ноги. Гран-при я получил из рук председателя жюри, подошел к микрофону, сказал «спасибо» и пошел на свое место, но не дошел: опять объявили «Знак беды». Я – снова на сцену, в зале смех и аплодисменты, получаю премию за Нину Русланову. Сказал и за нее «спасибо», получил цветы. И снова не дошел до своего места – опять смех и бурные аплодисменты. Поворачиваюсь к залу: в чем, мол, дело? Оказывается, я пропустил слова председателя о третьей премии – он говорил на сербском языке. Опять поднимаюсь, получаю цветы и приз за Гену Гарбука и не могу все это удержать в руках. Мало того, не могу сойти со сцены, меня окружили фото- и тележурналисты, и первый вопрос – как я отношусь к перестройке в Советском Союзе? Начинаю говорить и вдруг вижу – напротив меня стоит представитель нашего посольства в Югославии, наверняка работник КГБ, я с ним познакомился в первые дни фестиваля. Он тогда мне сказал: «Если вы, Михаил Николаевич, будете встречаться с журналистами и они будут спрашивать вас о перестройке – будьте осторожны, вы представляете нашу страну, вы находитесь за границей…» и так далее. Он следил за мной. Следил, когда я давал интервью на сцене, следил во время пресс-конференции после награждения, следил на банкете за каждой выпитой рюмкой и даже во дворе – банкет был за городом, в особняке, – я чувствовал, что он стоит рядом. Когда я с ним познакомился, то понял, что он следил за мной с первого дня приезда. Черный костюм «Могилевского» покроя, черный галстук, белая рубашка… Человек жил в Европе, а имел вид советского стукача. Его знали сербы, они ему вежливо улыбались, но знали: стукач. На банкете они предупредили меня: «За вами следят». «Я знаю», – сказал я.

А все началось с Госкино СССР. В одном из его кабинетов меня долго инструктировали, как я должен вести себя за границей. Предложили расписаться за инструктаж, и утром я полетел в Белград. Но это было только начало. Я вернулся в Минск, и через три дня меня вызвали в ЦК КПБ.

Иван Иванович Антонович, заведующий отделом культуры ЦК КПБ, сказал:

– Премии премиями, но есть мнение секретаря ЦК КПСС о вашем фильме. Он в целом хорошо оценил картину, но у него есть предложение, которое он высказал первому секретарю ЦК республики.

– Кто это? – спросил я.

– Егор Кузьмич Лигачев.

– Какие предложения?

– Надо сократить в фильме сцены раскулачивания!

Выкинуть слезы моей матери, моей родни, соседей? Выкинуть то, ради чего я снимал этот фильм? Выкинуть мои бессонные ночи, мою радость оттого, что я впервые в белорусском кино сказал то, что не мог сказать и показать никто! И кому, как не мне – человеку, выросшему среди этих слез, рассказать о них…

– А что Слюньков?

– Он предложил сделать необходимые доработки в фильме, доложить ему, а он доложит в ЦК КПСС. Поэтому переговорите с Быковым и покажите сделанное.

– Быков не пойдет на это!

– Значит, пойдете вы. Вы режиссер.

– И я не пойду!

Иван Иванович долго и пристально смотрел на меня.

– Значит, сделают это другие!

– Это ваше право! Вы можете отстранить меня от картины, но резать фильм я не буду.

Иван Иванович опять долго и пристально смотрел на меня.

– Вы сделаете это!

– Я вам ответил! Можете пригласить другого режиссера, который сделает вам все, что нужно, но я гробить свой фильм не буду!

– Михаил Николаевич! – Иван Иванович сделал паузу, переложил на столе книги с бумажными закладками. – Вы же понимаете, что если мы пригласим другого режиссера, это будет конец вашей карьеры. Мы не хотели бы вас терять. Вы талантливый человек, вы сделали талантливый фильм, но на этом фильме ваша жизнь не кончается! Кроме того, вы мой земляк, и я хотел бы, чтобы ваша творческая судьба сложилась удачно!

Иван Иванович родом из соседней деревни. Его мать так же, как и мою, силой загоняли в колхоз, выселяли с хутора, где они жили. Он вырос в нищете. Отец погиб на фронте, мать вышла замуж за брата погибшего мужа. Через много лет я узнал от него, что его малую родину колхозные трактора сровняли с землей, ничего не осталось – ни хутора, ни сада – а тогда он душил меня, заставлял сделать то, что я не мог сделать. И не сделал. Он вызывал меня несколько раз одного, потом вместе с Быковым. Но ничего не добился.

– Василь Владимирович! – обратился он к Быкову. – Он еще молодой и не понимает, что мы хотим ему помочь.

– Его право художника решать, – сказал Быков. – Как он скажет, так и будет!

– Я не могу уродовать картину! Это уже живой организм, и он живет по своим законам!

– Тогда пусть уродует ЦК, – предложил Антоновичу Быков. – Сам Лигачев со Слюньковым вместе!

Антоновичу было трудно говорить с Быковым: на него не попрешь, хотя всю сознательную жизнь его душили. Вешали на лацканы пиджака звезды, ордена и медали и тут же закрывали для печати книгу.

– Вы подумайте, еще раз посмотрите картину, возможно, вы сами найдете, что сделать, – сказал Иван Иванович.

Быков поднялся и вышел. На следующий день мне позвонил Элем Климов, председатель Союза кинематографистов СССР, и сказал, что меня вызывают в ЦК КПСС.

– Кто вызывает? – спросил я.

– Камшалов, завсектором кино ЦК, велел передать, чтобы ты приехал. Надо завтра быть в Москве. Приедешь, позвони, встретимся и все обговорим.

На следующий день я был в Москве. С Белорусского вокзала поплелся в Союз кинематографистов. Элем Климов сообщил, что на меня заказан пропуск в ЦК КПСС и меня ждет секретарь ЦК по идеологии Егор Кузьмич Лигачев.

– Может, вместе поедем?

– Меня не приглашают. У Лигачева есть какие-то предложения по картине, – сказал Элем Климов.

– Я знаю.

– Он хотел, чтобы ты сократил сцены коллективизации. Спрашивал мое мнение. Я сказал – это дело художника. У меня все фильмы закрывали, начиная с «Добро пожаловать», а уж «Агонию» кромсали как хотели! После встречи я тебя жду. Только прошу – не задирайся! Учти мой горький опыт! Не давай повода! А картину мы отстоим! Прошли те времена!

– Еще не прошли! – сказал я.

– Прошли! Если что – до Горбачева доедем! Ни пуха!

Два пролета метро – и я на Старой площади Москвы. ЦК КПСС

– Спасибо, что приехали, – ласково встретил меня Егор Кузьмич. – Что будете: кофе, чай?

– Кофе.

Два года назад в Томске проходили Дни белорусской культуры. Я был в числе официальной делегации с фильмом «Возьму твою боль». События происходили зимой и были посвящены дате эвакуации театра имени Янки Купалы в Томск в годы войны. Это там состоялась премьера знаменитой «Павлинки», которая до сих пор не сходит со сцены театра. Мы приехали через несколько месяцев после выезда из города Е.К.Лигачева, работавшего там первым секретарем обкома партии. Нам рассказывали, как люди плакали, когда его перевели в Москву. Об этом мне говорил мой друг по Щукинскому училищу, тогда главный режиссер областного театра Феликс Григорян, с которым мы работали в Казани.

И вот я сижу перед тем человеком, который не пропускал ни одной премьеры в Томском областном театре, болел за Сибирь, давал актерам звания, квартиры, добивался Государственной премии своему земляку Сергею Залыгину.

– Вы родом из Белоруссии? – это был первый вопрос Лигачева.

– Из Западной.

– Есть разница?

– Очень большая, – ответил я. – Там другие люди, другая психология. Сначала там были поляки, потом немцы, теперь Советы, как там говорят. У нас колхозы организовали только в 1950 году.

– Вы были в Сибири? – перевел разговор в другое русло Егор Кузьмич.

– В Томске.

– Давно?

– Два года назад. Там проводились Дни белорусской культуры.

– Я там работал.

– Я знаю. Мне много говорил о вас Феликс Григорян.

– И как там Сибирь?

– Я потрясен Сибирью! Тайгой! Людьми! Удивительной библиотекой, подаренной городу русскими благотворителями! Туда были сосланы декабристы. Туда приехали за ними жены!

– Туда были сосланы не только декабристы…

Егор Кузьмич пристально посмотрел на меня.

– Я знаю.

Мы помолчали.

– А я потрясен вашим фильмом! Мне доложили, что фильм получил все награды на престижном кинофестивале в Европе!

– Да. В Югославии.

– Я вас поздравляю!

– Спасибо.

Еще помолчали.

– Я действительно потрясен вашим фильмом. Мы его смотрели всем аппаратом ЦК. Прекрасные актеры. Кстати, Гарбук из вашего театра?

– Да!

– Прекрасный актер! Вернетесь в Минск, передайте ему мое поздравление! Гдe вы снимали фильм?

– Я все фильмы, Егор Кузьмич, снимаю дома, в своей деревне!

– Кто у вас там остался? Отец, мать?

– Мать.

Мы еще помолчали.

– Вы знаете, зачем я вас пригласил к себе?

– Знаю.

– Василь Быков написал прекрасное произведение. Комитет по Ленинским премиям в области литературы и искусства присудил ему самую высокую премию в нашей стране – Ленинскую премию! Но это произведение, как и любое, можно по-разному истолковать! Вы согласны со мной?

– Конечно.

– Так почему вы считаете, что правильно поняли Быкова?

– Это мое понимание…

– У нас понимание должно быть одно, – перебил Егор Кузьмич. – Правда истории должна соответствовать нашему пониманию. Вы согласны?

– Конечно! Правда искусства должна соответствовать правде жизни, а Василь Владимирович Быков, с моей точки зрения, написал правду!

– Но ваша правда не соответствует, повторяю, нашему пониманию истории. Да, были перегибы, но партия оценила это, наказала виновных.

Он говорил цитатами одного из быковских героев.

– Центральный Комитет считает, что вам, еще молодому режиссеру, необходимо внести коррективы в сцены коллективизации… Еще кофе?

– Спасибо.

– Центральный Комитет также считает, что в нынешнем виде фильм нельзя показывать широкой аудитории нашей страны. Госкино СССР совершило ошибку, рекомендовав фильм для участия в международном кинофестивале. Эту ошибку вы должны исправить.

— Как?

– Я не призываю вас к радикальным мерам. Фильм замечательный! Его нельзя уродовать, но некоторые слова, и особенно монолог героини о представителях Советской власти, необходимо сократить. Нас неправильно поймет наш народ. Я не призываю вас это делать сразу по приезду в Минск, подумайте, посоветуйтесь у себя в ЦК, в Институте партии. Вы еще молодой, вы талантливый режиссер, и нам хотелось бы, чтобы вы активно работали в будущем.

И все! Я петлял по огромным коридорам ЦК КПСС, не зная, как выйти. Наконец красная дорожка привела меня к выходу. Я долго шел по московским улицам. Хотелось поскорее уехать домой. Я так любил Москву, плакал, когда уезжал по распределению, казалось – не переживу. Кроме моей деревни и Москвы, у меня ничего не было. Я ничего не видел и не знал. Мой путь в жизни был один: Федюки – Москва. Я так хотел остаться в Москве по окончании учебы, но у меня не было московской прописки. Меня любили педагоги, я был одним из лучших студентов, старостой курса, у меня так все хорошо получалось по специальности. Мне все давалось легко, не требовалось никаких особых затрат, я параллельно со Щукинским училищем учился в Литературном институте. Меня принимал сам Паустовский. Я с детства писал, но потом бросил, не понимая, что и этот опыт пригодится мне в кино. Мой Ангел вел меня по белу свету, открывая все двери. И вот я шел, как побитая собака, по когда-то любимой Москве, а в голове, под звон Кремлевских курантов, оживало прошлое.

Михаил Пташук. Фото из открытых источников.
Михаил Пташук. Фото из открытых источников.

Воспоминание второе

Они стучали, били ногами в дверь.

Жук. Мария, открой! Тетка Лизавета! По-доброму открой, а то взломаем! Ты меня знаешь! Неподчинение Советской власти карается по закону!

Васька Бычок кричал и колотил прикладом винтовки в дверь.

Бабтя затряслась и кинулась к двери. Мать закричала, удерживая ее на кухне.

Мама. Мама! Они убить могут! Не открывай!

Бабтя вытащила засов и распахнула дверь.

Бабтя. Забирайте! Все забирайте! Меня, ее. Вот его опишите, что без батьки сиротой растет! Или в коммуну свою заберите!

Васька. Ты, Лизавета, Советскую власть не трогай! Думай, что говоришь!

Бабтя, будто этих слов ждала, пошла на Ваську Бычка.

Бабтя. Это кто – Советская власть? Ты, гультай, – Советская власть?

Васька Бычок опешил и, оглядываясь на Жука, отступил.

Может, батька твой, пьяница, – Советская власть?

Васька. Ты, Лизавета, тише! Ты знаешь меня!

Бабтя (кинулась к Жуку). Или ты, который привез эту власть к нам из России?

Жук вздрогнул, но не отступил.

Кто вас звал сюда? Чего вы здесь не видели? Жили мы своей жизнью на своей земле и радовались Богу! Чего вам здесь надо?

Васька (перезарядил винтовку). Лизавета! Я применю оружие. Шаг назад! Я кому сказал? Шаг назад! Буду стрелять!

Мы с мамой кинулись к бабте, оттащили ее от Васьки Бычка. Бабтя зашлась слезами. Жук подошел к ней, поморщился.

Жук. Москва слезам не верит! Описывайте, товарищ Бычок! Все, что есть, все описывайте!

И пошел к гумну. Васька Бычок распахнул ворота, и Жук, как ищейка, стал ходить по гумну, выискивая, что можно описать.

Мы молчали, следили за Жуком.

Он подошел к сеновалу, постоял, понюхал сено, опять постоял, глядя на бабтю. И вдруг схватил в углу вилы, с размаху воткнул их в сено. Зашел с другой стороны, также с силой воткнул. И вилы застряли.

Жук оглянулся на бабтю.

Бабтя молчала.

Жук потянул вилы на себя, но они не поддались. Стал руками разгребать сено. Васька кинулся помогать.

Раскидав по земле сено, они обнаружили в углу гумна зимний возок с сиденьем для кучера и хозяина.

Вытаскивайте.

Мы не двинулись. Жук не выдержал, сорвался.

Вы что – оглохли? Я кому сказал – вытаскивайте!

Мать хотела пойти, но бабтя остановила ее.

Васька Бычок (закричал). Это саботаж! А ну, вперед! Вперед, панове!

И опять направил на бабтю винтовку. Мы впряглись в оглобли, потащили возок из гумна. Жук шел рядом.

Жук. Ожирели при польских панах! Вся страна, миллионы людей горбились, коммунизм строили, а они на возках ездили, людей эксплуатировали, суки!

Бабтя. Чтоб вы так жили, как мы на возках ездили! Мы работали, белого света не видели!

Жук. Тетка! Не обманывай Советскую власть! Мы всё про вас знаем!

Бабтя, Мы тоже всё знаем! Видели, как в тридцать девятом вы к нам с голыми задницами пришли!

Мать (бросила оглобли, закричала). Мама! Мама!

Жук (спокойно). Ты знаешь, тетка, что по тебе Сибирь плачет? Пройдешь там школу коммунизма – прижмешь хвост!

Они ушли,  мы остались у возка. Потом бабтя кинулась в хату, нашла в темноте истопки бутыль с керосином, на мгновение прижалась к косяку двери, перекрестилась и кинулась к нам, облила возок керосином, бросила зажженную спичкувозок вспыхнул, а мы стояли и молча смотрели на огонь.

 

Я вернулся в Минск. Картину закрыли. Мне никого не хотелось видеть. Я решил поехать в деревню. Я всегда любил эти моменты: пойти в магазин, купить маме продукты, сесть в машину и, ни о чем не думая, поехать на родину. От Минска до Федюков 175 километров. От порога до порога. Десятки раз я замерял по спидометру эту дорогу, знаю каждое дерево, все указатели, названия попутных деревень. До Барановнчей по олимпийской трассе, в Барановичах поворачивал к Ляховичам и у Дарева, где находится наше деревенское кладбище и где уже похоронена моя мама, поворачивал в свои родные Федюки. И я, и Лиля, и моя дочь – все мы хорошо знали и любили эту дорогу. По ней я впервые привез в Белоруссию Лилю, потом маленькую Анжелу. Она родилась в Москве, и из роддома я привез их с Лилей в наше студенческое общежитие на Трифоновской, 456. Лиля не умела пеленать, плакала вместе с дочкой. Это был конец апреля 1968 года. С того времени прошло много лет. Дочь закончила актерский факультет Щепкинского театрального училища при Малом театре Союза ССР, вышла замуж, родила нам внука и работает в московском театре.

По этой дороге я вез в последний путь маму. Не знаю, когда опять сяду за руль и поеду к своему дому. Нет мамы и уже нет той тяги, что была раньше. Мой Ангел порой шептал мне: «Езжай, езжай!» Я все бросал и ехал. Один ли, с Лилей вместе, которой я бесконечно благодарен за вместе прожитые годы. Она человек сугубо городской, родилась и выросла на Волге, в Астрахани, куда я приехал на практику, познакомился с ней, ученицей девятого класса, и через два года увез в Москву учиться. Мы жили в общежитии, снимали комнату, радовались родившейся дочери, любили друг друга и вот уже больше тридцати лет живем вместе, Все мои коллеги как в Москве, так и в Минске уже давно поразводились, по несколько раз переженились, а мы, слава Богу, живем, растим маленького внука Мишку.

А тогда я летел к маме, надеясь, что там найду спасение. Поставил во двор машину и пошел к Щаре-реке, сел на свое любимое с детства место и долго смотрел на воду. Течение Щары плавное, дно светится. Здесь, в водорослях, мы когда-то искали раков. Теперь я был отстранен от этого мира. Все, о чем болела моя душа, кричала память, оказалось никому не нужным. Это действительно был знак беды! И я сказал себе: «Все во власти Бога! Не я делаю – через меня делается!» К вечеру я вернулся домой, и мы с мамой долго сидели за столом. Садилось солнце, по улице возвращалось с поля стадо коров.

– У тебя что-то не получается с работой? – не сразу спросила мама.

– Все нормально…

Мама пристально смотрела на меня.

– Не обманывай. Было б хорошо – не приехал бы! Что с фильмом? Что Москва сказала?

Простая крестьянская женщина, не знавшая, что такое кино, ни разу в своей жизни не бывавшая в кинотеатре, она всегда интересовалась, о чем я буду снимать свой фильм, какие артисты будут сниматься, наши или не наши, имея в виду – белорусские или не белорусские, где буду снимать, с каким оператором или художником. Она привыкла за долгие годы к работе сына, радовалась, когда в деревне говорили, что мой фильм понравился людям. Она умерла, так и не увидев ни одного моего фильма. Негде было смотреть: до клуба в деревне не дойти – больные ноги, а в Минске уже была прикована к постели. Смотрела обо мне передачи по телевизору и плакала. Я не мог этого видеть, не мог сидеть рядом, уходил в другую комнату. Она тихо плакала по ночам и просила Бога, чтобы он мне помог. Сколько себя помню, столько помню ее слезы.

– Ну что ты плачешь? – говорил я ей. – Хоть не приезжай! На кино свет клином сошелся, что ли?

– Я все думаю, как это я тебя подняла на ноги? Ни батьки, никого.

Я улыбнулся, подсел ближе.

– Когда ты поехал в эту Москву, никто в деревне не верил, что поехал учиться. Говорили: «По кишеням поехал лазить!» Помню, долго не было письма, так председатель сельсовета посоветовал письмо директору написать. Я не хотела… Так он сам написал. Праз две недели ответ пришел. Твой директор написал, что у вас, Мария Семеновна, растет хороший сын. Так у меня отлегло с души!.. Мы же тебя всем селом учили. Люди по рублю скидывались, чтоб тебе на жизнь послать, а потом я ходила по дворам и каждый рубль отрабатывала. В колхозе ничего не платили.

– А они считают, что не надо этой правды людям показывать! — не выдержал я, признался.

– Кто «они»?

– В ЦК КПСС!

Мать всплеснула руками.

– Сынок, не связывайся с ними! Посадят и всех нас опозорят!

Я давно уже понял, что режиссер – это человек между властью и народом. Если хочешь служить и угождать власти, должен врать, тогда будешь оценен, пригрет, на твои лацканы повесят ордена, но художником в истинном понимании этого слова ты не станешь. Истинный художник идет терновым путем Христа. Пример – наш Быков. Его жизнь – сплошной терновый путь. Кажется, страна стала независимой, освободилась от «советского ига», а он опять оказался «лишним», ненужным, а ведь история, будущие поколения будут судить о своей нации по его творчеству. Таких примеров в истории мировой культуры много, но особенно много в нашей истории начиная с 1917 года. Поэтому, выбирая профессию режиссера, необходимо для себя определиться: с кем ты? Я не сразу это понял. Помог мне определиться Василь Быков. Три года совместной работы над фильмом «Знак беды» много значили. Не было дня, чтобы мы не говорили по телефону, не было недели, чтобы не встречались. Все наши разговоры касались прежде всего кино, но каждый из них стал для меня уроком. До встречи с Быковым – долгие годы работы с Владимиром Короткевичем и Иваном Шамякиным. Встреча с каждым из них – отдельная глава книги. Я постоянно буду к ним возвращаться. Мама никогда не читала никого из них, но жила их правдою. Все, что она мне в жизни говорила, была их правда! Их жизнь сопряжена с жизнью народа!

…Лето 1986 года подходило к концу. Раскручивалась в стране перестройка, с экранов телевизоров не сходил ее «отец» – Михаил Сергеевич Горбачев. В августе 1986-го он отдыхал в Крыму, и Госкино СССР подготовило для него программу зарубежных фильмов, куда были включены и новые советские картины. Так вот, в эту программу попал мой «Знак беды». Это был отчаянный шаг Госкино СССР, ведь фильм был закрыт вторым человеком в стране – Е.К.Лигачевым. Не знаю, какие еще советские фильмы были в программе Горбачева, но в конце августа, рано утром, раздался звонок из Госкино СССР, звонил председатель Комитета по кинематографии СМ СССР Александр Иванович Камшалов. Я растерялся, так как это был первый случай в моей жизни, когда звонил сам руководитель кинематографического ведомства страны.

– Я вас, Миша, поздравляю, — раздался в трубке голос Александра Ивановича, – Мне только что звонила из Крыма Раиса Максимовна!

– Какая Раиса Максимовна? – не сразу сообразил я.

– Раиса Максимовна Горбачева!

– Она смотрела «Знак беды»?

– Они смотрели всей семьей, как она мне сказала, и остались под большим впечатлением от вашего фильма. Так что я вас поздравляю!

– Когда они смотрели? – задал я глупый вопрос.

– Вчера вечером, а сегодня утром она позвонила и поблагодарила за фильм. Сказала, что Михаил Сергеевич остался очень довольным, про­сил передать, что сегодня, когда перестраивается вся страна, народу необходимо говорить правду.

– Они знают об отношении к фильму Лигачева? – задал я второй глупый вопрос председателю Госкино СССР.

– Вы должны понимать, Миша… Это мнение Генерального секретаря ЦК КПСС… – Кто-кто, а Александр Иванович знал иерархию ЦК КПСС, отработав много лет в аппарате отдела культуры ЦК, заведуя сектором кино. – В общем, работайте… Что будете дальше снимать?

– Не знаю…

– Я тут заканчиваю книгу о молодых кинематографистах… Актеры, режиссеры… Мне нравятся ваши первые фильмы: «Про Витю, про Машу и морскую пехоту», «Лесные качели»… Вы очень хорошо дебютировали…

– Спасибо, Александр Иванович!

– Там я много написал про вас… Будете в Москве, я подарю вам… Поздравляю вас с оценкой руководителя страны и желаю творческих успехов!

Он действительно подарил мне свою книгу и действительно много хорошего написал обо мне.

Я тут же перезвонил Василю Владимировичу Быкову.

– Не радуйтесь, Миша, – сказал Быков. – Сегодня они говорят одно, а завтра скажут другое. Выходила моя повесть, звонили, поздравляли, а потом звонили в издательство – и набор книги рассыпался. Им нельзя верить. Мать родную за кресло продадут.

Через день позвонил Иван Иванович Антонович и передал по телефону слово в слово сказанное мне Камшаловым, только у него информация была не от Раисы Максимовны, а от Слюнькова.

– Ну вот, ты отпирался от наших замечаний, а сделал, и видишь, как всем хорошо… И наверху, и нам…

Я не сказал тогда Антоновичу, что никаких поправок в фильме я не делал, сцен коллективизации не сокращал и вообще к фильму не прикасался уже по той причине, что картина была закрыта и меня к фильму никто не допускал.

–· Что будешь дальше снимать? – спросил Антонович.

– Не знаю…

– Мой тебе совет: не связывайся с Быковым. Он, с моей точки зрения, как писатель – гений! Он останется в истории, но зачем такие затраты? Хорошо, что фильм посмотрел Сам, а если бы Сам не посмотрел, что тогда? Ты обрекал себя на безработицу! Тебе никто не дал бы больше снимать!

– А как же «национальные кадры»?

– Национальные кадры должны снимать то, что не противоречит линии партии! Это старая ленинская установка, но сегодня она как никогда современна!

– А Мележ? «Люди на болоте»…

– А что Мележ? Мележ в своем романе четко отразил линию партии тридцатых годов! Потом, не забывай, что все это было сделано Шолоховым в «Поднятой целине»! Мележ повторил это на белорусской почве! У него нет расхождений с линией партии!

– А у Быкова есть?

– Я скажу тебе прямо: Быков – желчный писатель! Гениальный, но желчный! Я не пророк, но он с любой властью не сработался бы!

– Зачем ему власть, он – художник!

– Вы все в этом вопросе заблуждаетесь! Художник не живет в абстрактном обществе! Он выражает идеи того общества, которое его окружает! Поэтому мой тебе совет – не связывайся больше с Быковым! Снимай комедии! Народ их любит! Тебя все на руках носить будут: и народ, и власть. Учись у Макаенка! Он делал все, что нужно было власти! И все «первые» его любили! Или Иван…

– Какой Иван? – не понял я.

– Шамякин! Это тебе не Быков! Его «вверху» никто не читал! Но депутат, Председатель Верховного Совета БССР… Всю жизнь писал вагонное чтиво… Думаешь, «они» этого не понимали? Все понимали! И понимают! Но он всегда отражал линию партии!

– Вы к чему меня призываете, Иван Иванович?

– Ставь комедии… Власть любит комедии! Все вроде про них и не про них! Про дядю Васю! Вот и ставь про дядю Васю! А ты с Быковым якшаешься!

Я на всю жизнь запомнил этот телефонный разговор с заведующим отделом культуры ЦК КПБ Иваном Ивановичем Антоновичем. Всякий раз, начиная новый фильм, я вспоминал этот разговор. И всякий раз меня охватывал ужас.

– Теперь тебе будут открыты все дороги! – сказал в конце разговора Антонович. – Ты объездишь весь мир! Такого еще в истории белорусского кино не было, чтобы сам Генеральный принял фильм и дал такую высокую оценку! Я тебя поздравляю и желаю успеха в будущем!

Я тогда еще не знал, что точно такая же ситуация сложится у меня со следующим фильмом – «Наш бронепоезд». Иван Иванович будет на повышении в Москве, будет работать проректором Академии обще­ственных наук при ЦК КПСС и после просмотра фильма в Академии позвонит мне в Минск, скажет много хороших слов, но главным будет разговор о том, что я не стал «проституткой», не «скурвился», что остался на своих позициях и верен социальной теме. Больше он не предлагал мне снимать комедии. Я видел в нем уже другого человека. Менялась ситуация в стране – и вместе с ней менялся Иван Иванович. Я положил трубку, и мне стало жалко его. В общем-то, талантливый человек, высокообразованный, знает много языков, написал много умных книг по философии, занимал высокие посты в партии, мог прожить совсем другую жизнь и быть полезным не только стране, но и людям, но, единожды солгав, он стал на другую тропинку, с которой уже трудно было сворачивать…

Иван Иванович оказался прав! Для меня действительно открылись все двери. Не прошло двух месяцев, как коллегия Госкино СССР утвердила мою кандидатуру членом жюри Всесоюзного кинофестиваля в Баку. Я запустился с новым фильмом по сценарию Евгения Григорьева, который был запрещен более двадцати лет! Многие режиссеры пытались снять по нему фильм, но всем Госкино СССР отказало. А мне разрешили! И в Баку, во время кинофестиваля, на одном из банкетов ко мне подошел Александр Иванович Камшалов.

– На тебя вся надежда! Теперь уже не ты – я отвечать буду!

– Почему? – спросил я.

– За все семьдесят лет в советском кино ни слова не сказано о советских концлагерях! Понимаешь? – многозначительно спросил он.

– Понимаю.

– Это открытие темы! До тебя никто в советском кино не говорил об этом! Представляешь, какие письма пойдут в ЦК?! Сколько было лагерей и сколько еще охранников живы?

– Григорьев об этом написал двадцать лет назад…

– Написал в стол, – перебил меня Камшалов. – А ты скажешь на всю страну! Есть разница?

– На то оно и кино…

– Поэтому прошу тебя – не подведи!

– Постараюсь!

Я всегда так говорил и говорю сейчас: «не сделаю», а «постараюсь»! И в этом не вру ни себе, ни другим.

– Не так просто было утвердить эту тему в планах ЦК!

– Почему – в ЦК?

Камшалов посмотрел на меня как на школьника.

– Все темы утверждаются в ЦК! Многое меняется, но принцип остается прежний. Как при Сталине! Он утверждал сценарий, режиссера, принимал готовый фильм и давал оценку. Хороший фильм получает Сталинскую премию, а плохих фильмов при нем не было.

– Как – не было?

— Не было! В год снимали четыре-пять фильмов. И все были любимы народом. И артисты были любимы народом! А теперь мы выпускаем сто пятьдесят и покупаем за границей сто пятьдесят… Рухнули кумиры… Назови мне артистку, которую народ любит больше, чем любил Орлову! Посмотри на них, вот они, вокруг тебя…

Действительно, вокруг нас стоял цвет советского кино, все наши знаменитости: от Николая Крючкова до Олега Янковского. Столы ломились от восточных яств. Все пили, гуляли на государственную «халяву». Потом, через десяток лет, мы будем вспоминать «советские приемы», которые были так похожи друг на друга: то ли это прием в Баку, на Всесоюзном кинофестивале, то ли в райцентре или на колхозном стане. Никакие Канны, Венеции и Берлины не могли сравниться с нашим славянским столом. Такого пиршества, как у себя дома, я не видел ни на одном кинофестивале в Европе. Западные артисты млели от наших столов, жрали на халяву вместе с нами, но пьянели быстрее нас. В чем-то были похожи приемы в социалистических странах – мы их многому научили, но такого гульбища, которое я видел в Ленинграде, Тбилиси, Баку, Минске, Вильнюсе, Риге, Ташкенте, такого я нигде не видел! Наш народ любил кино, любил своих кумиров, на встречах в кинотеатрах, работники которых получали мизерную по сравнению с артистами зарплату, накрывали такие столы, что западному хозяину кинотеатра и не снилось! Такой любви к кино, как у наших людей, нет ни в одной стране! Любовь нашего народа к кино можно сравнить с любовью бразильских болельщиков к футболу!..

Михаил Пташук. Фото belta.by
Михаил Пташук. Фото belta.by

И вот все рухнуло, появились другие кумиры. Выросло новое поколение, которому доступно все, и это поколение выбрало пепси-колу, выбрало маскультуру, пришедшую с Запада. Да, у нашего народа не было такого выбора, Сталин и партия подарили только кино – кино, которое было необходимо партии! И народ полюбил его! Полюбил его звезд, полюбил его песни, которые сегодня стали достоянием истории. В Витебске я наблюдал потрясающую сцену. В окне ГУМа был выставлен телевизор, показывали «Кубанские казаки» на ОРТ, и вокруг стояла толпа народа, наслаждаясь фильмом! Гдe можно такое увидеть? Я думаю, что не прав был тогда Камшалов, говоря о том, что рухнули кумиры! Человек не может жить без идеала, и этот идеал он всегда искал и ищет в искусстве! Особенно наш человек, у которого, кроме кино и дома, ничего не было! Я в детстве ждал, когда в нашу избу-читальню раз в месяц привезут кино. Мы любили друг другу пересказывать сюжеты фильмов, которые демонстрировались раньше. Народ скупал в киосках фотографии артистов. У моей жены сохранились фотографии любимых артистов! Кто из молодежи сегодня увлекается этим? Верю, что все вернется, потому что наши дети – отражение нас и им когда-нибудь захочется вспомнить, чем жили их родители, что и кого они любили. Но тогда, стоя между столами на приеме в Баку, когда распад нашей страны только начинался, мы даже представить себе не могли, что нас ожидает, однако интуитивно уже чувствовали этот распад, понимали, что так жить, как живем, уже нельзя!

– Скоро откроются все темы! Все можно будет снимать, но смотреть некому будет! – обронил тогда Камшалов.

– Почему? – не понял я.

– Вот ты снял хорошую картину «Знак беды»! А кто ее видел? В Госкино и ЦК? Надо выбирать такие темы, которые любимы народом! Надо снимать комедии! Проблем ни у кого не будет! Ни у тебя, ни у меня!

Я вспомнил Антоновича и подумал: как они, чиновники, похожи друг на друга! Как им не хочется расставаться с креслом! И как был прав Василь Владимирович Быков!

– Народ и власть любят комедии! – повторял он слова Антоновича. – Вспомни Пырьева, Александрова. Теперь Гайдай…

– В общем, Александр Иванович, – поднял я рюмку, – надо снимать про дядю Васю!

– Какого дядю Васю? – не понял Камшалов.

– Про советского дядю Васю, который всех устраивает! И вас, и нас!

– Вот-вот… Ты не забывай – этот год юбилейный! И через год, когда ты снимешь фильм, мы им будем отчитываться за этот год! Так что – не подведи! За тебя!

Мы чокнулись, выпили.

Это было в июне 1987-го. Страна готовилась к юбилею – 70-летию Советской власти. Во всех странах мира было запланировано проведение Дней советского кино, посвященных юбилею. Впервые в жизни меня включили в состав делегации для поездки в Чехословакию. Евгений Григорьев – глава делегации, я, прекрасная актриса Татьяна Догилева и группа документалистов с ЦСДФ вошли в ее состав. Перед отлетом нас пригласили в «кабинет» и долго инструктировали, как себя вести за границей, особенно в эти юбилейные дни. Это было пятого ноября, шестого мы прилетели в Прагу, и вечером должно было состояться торжественное открытие Дней советского кино фильмом «Знак беды», вечером – прием в Пражском Граде и седьмого – такое же открытие в Братиславе, а потом недельная поездка по всей Чехословакии с показом «Знака беды».

В 12 часов мы прилетели в Прагу, нас встретил представитель советского посольства в черном костюме, белой рубашке и черном галстуке. Он был копией такого же представителя советского посоль­ства, с которым я встречался в Югославии во время кинофестиваля.

– Вы Пташук? – сразу обратился он ко мне.

– Я!

– Вас ждут в Пражском горкоме партии! Все едут в гостиницу, а мы с вами в горком! – распорядился он.

Я сел в машину, и мы поехали.

– Что-нибудь случилось? – спросил я по дороге.

– Нет-нет, с вами желает познакомиться первый секретарь горкома.

– Мне надо было б переодеться!

– Это не имеет значения, – сказал он мне с литовским акцентом.

Я уже потом узнал, что он был литовцем, много лет проработавшим в МИДе.

– Все равно нехорошо… – упорствовал я, – Есть правила этикета… Потом я – гость… Давайте заедем в гостиницу?

– Нет-нет… Нас уже ждут!

Меня действительно ждали!

– Господин Пташук! – обратился ко мне хозяин огромного кабинета в центре Праги. – Я рад вас приветствовать в нашей стране! Вы уже были в Праге? – Он хорошо говорил по-русски.

– Первый раз!

– Мы вам покажем Прагу! Она вам понравится!

Он усадил меня за огромный длинный стол, сам устроился напротив, рядом с ним сел представитель нашего посольства – тоже в черном костюме, белой рубашке и черном галстуке.

– Господин Пташук! – Первый секретарь Пражского горкома партии сделал ударение не на «у», а на «а». – Я не хочу начинать наш с вами разговор, как начинал Городничий в комедии вашего писателя Гоголя. Как начинал – помните?

– «Я пригласил вас, господа, чтобы сообщить вам пренеприятное известие…» – быстро процитировал я.

– Так-так…

Он рассмеялся. Чиновник из посольства поддержал его.

– Это шутка.

– Я понимаю… – В его поведении и манере говорить я чувствовал что-то до боли знакомое, он как будто закончил Минскую совпартшколу.

– Товарищ Пташук! Сегодня вашим фильмом должны открываться Дни советского кино, посвященные 70-летию Советской власти! Вчера в нашем ЦК состоялся просмотр вашего фильма, и есть мнение сегодня ваш фильм не показывать, а показать «Ленин в Октябре», любимый фильм чехословацкого народа.

– Почему?

– Это мнение руководства ЦК!

– Но мой фильм получил высокую оценку у Горбачева! — возразил я.

– Мы всё знаем… Мне лично ваш фильм очень понравился, но есть мнение, скажу вам откровенно, что он будет неправильно истолкован в народе. «Знак беды» в переводе на наш язык – «Знамение зла»! Вы меня понимаете? Наш народ все сравнивает…

– Это мнение и нашего посла! Москва об этом уже знает! – сказал человек в черном костюме, белой рубашке и черном галстуке.

– Мне надо возвращаться домой?

– Зачем? Мы в Праге фильм не показываем, а в других городах покажем! Вы посмотрите нашу страну! Вас ждут в Братиславе, Банска-Быстрице, Брно, Кошице! Сегодня вы встретитесь с журналистами, представителями нашей творческой интеллигенции! – Он посмотрел на часы. – В 16.00 показ вашего фильма в Доме культуры вашего посольства…

Я поднялся.

– Вы должны нас правильно понять…

– Я понимаю…

– У нас нет претензий к вашему фильму! У нас есть претензии к нашему народу! Все помнят 68-й год!

– Я понимаю…

В этот момент двери кабинета распахнулись и на пороге появился молодой человек с подносом в руках. На подносе – три фужера с шампанским. Хозяин кабинета протянул мне бокал.

– Я рад с вами познакомиться! За вас!

Мы чокнулись и выпили.

– Еще раз хочу подчеркнуть: у нас нет претензий к вашему фильму! У нас есть претензии к нашему народу!

– Я понимаю…

– Я не прощаюсь с вами! Мы еще встретимся!

Меня везли в гостиницу, я сидел у окна и ничего не видел. Все слилось в одно: рекламы, дома, музыка, машины и люди, люди, люди… И голос: «У нас есть претензии к нашему народу!» Наверное, нет в мире власти, у которой нет претензий к своему народу. Как и нет в мире народа, у которого нет претензий к своей власти!

Машина остановилась у Вацлавской площади – самом сердце Праги. В глубине площади висела огромная реклама моего фильма. На черном фоне огромными буквами, чтобы видела вся площадь, было написано: «Знамение зла» и рядом – «СССР».

 

Воспоминание третье

Люди сбегались, как на диво, и эта бегущая волна захлестнула меня и выбросила у железнодорожной станции Барановичи-Полесские, со всех сторон оцепленной энкавэдистами. Там грузили в теплушки «врагов народа».

Я протиснулся между людьми и увидел перрон, где стояли телеги, лежали вещи: тюки, сундуки, деревянные чемоданы, кожухи, столярные инструменты. Кто-то хотел увезти в Сибирь корову. Она стояла на перроне, как шлагбаум, мешая людям грузиться.

И вдруг по радио зазвучали удары Кремлевских курантов. Все вздрогнули, поняли, что пора прощаться. И началось: крики, плач, слезы, но всего этого не было слышно – заглушали куранты.

Это была сцена из немого фильма. Люди плакали, висли друг у друга на шее, что-то говорили на прощание, но я не слышал их голосов. Я видел только лица: старики, женщины, дети, убитые горем, садились в теплушки и из окон, сквозь проволоку, тянули руки, навсегда прощаясь с родиной. И надо всем этим человеческим горем гудели Кремлевские куранты.

И тут я увидел бабтю. Она шла в окружении двух энкавэдистов. У нее не было вещей. Никто ее не провожал. Она держала в руках икону Божьей Матери и гордо шла на эшафот.

Я закричал: «Ба-ба!.. Ба-ба!.. Ба-а-ба!..»

Я видел, как она повернулась в мою сторону. Я стал расталкивать людей, пытаясь пробраться к перрону, кричал, но гул курантов глушил меня.

«Это я, баба… Это я… я… я…»

Ее гордый, независимый вид наводил страх на солдат. Она не плакала, она шла с Богом! У вагона двое энкавэдистов попытались вырвать из ее рук икону Божьей Матери, но не смогли, только обозлились и силой запихнули бабтю в телятник.

Я (рыдая). Ба-ба! Это я… Это я, ба-а-ба-а… я…

За колючей проволокой появился Лик Божьей Матери. И все! Поезд тронулся. Все смешалось: бой курантов, крики, плач, слезы. Поплыла над головами людей Божья Матерь…

Я обогнул станцию Барановичи-Полесские и побежал рядом с уходящим поездом. Сколько я бежал, столько на меня смотрел Лик Божьей Матери… Но сколько я мог пробежать? Обессилевший, упал на землю, вцепился в нее руками и зашелся в рыданиях… Далеким эхом отдавался бой Кремлевских курантов…

 

Я стоял в центре Вацлавской площади Праги и не мог сдвинуться с места. Очнулся – ко мне подошел человек в черном костюме, белой рубашке и черном галстуке. Долго и пристально смотрел на меня.

– Вам нравится реклама вашего фильма? – спросил он.

– Я первый раз вижу рекламу своего фильма за границей, – ответил я.

– Вы обиделись?

– Я же сказал: мне все понятно…

Какое-то время мы молчали.

– Чехи никогда не забудут нам 68-й! – вдруг сказал мне мой соотечественник. – Не забудут наши танки… Вы в этом сами убедитесь!

Мне казалось, что он меня провоцирует.

– В чем я могу убедиться?

– Я в Праге уже несколько лет… Выросло новое поколение после 68-го. А люди не могут забыть… Они обрадовались нашей перестройке, для них это выход…

– Какой выход? – спросил я.

– Неужели вы не понимаете?

Он опять долго и пристально смотрел на меня.

– Не понимаю…

Мы молча шли к Дому культуры советского посольства в Праге.

– Вы сделали честный фильм, – сказал по дороге мой соотечественник. – Но ваша правда никому не нужна! Особенно за границей! Здесь иначе воспринимают нашу жизнь. Западу не нужны наши страсти! Мы выглядим для них дикарями!

– Что поделаешь, это наша жизнь! Не мы ее придумали! Ее прожили наши родители!

– Да-да…

Он опять пристально посмотрел на меня.

– Вы в школе хорошо учились?

– Двоечник…

– С первого класса?

– С пятого по десятый…

– Вот-вот… Двоечники страдают комплексом честности, у отличников этого комплекса нет, потому что им приходится ловчить…

Меня не оставляло чувство, что меня провоцируют.

– Я хочу вас предупредить… О том, что фильм сняли с экрана, знает вся Прага. В прессе появились сообщения, что фильм был закрыт Лигачевым, но открыт Горбачевым. Михаил Сергеевич очень популярен в Чехословакии. Поэтому всякое может произойти в зале. Будьте осторожны! Просмотр состоится по просьбе творческой интеллигенции Праги. Посольство пошло на этот шаг, чтобы не обострять обстановку. Встречу будет вести секретарь партийной организации посольства. Поэтому вас и пригласили в горком!

Он оказался прав. Зал Дома культуры был забит до отказа. Собрались писатели, журналисты, кинематографисты, представители общественных организаций. Мы с Григорьевым выступили перед началом показа и пошли в фойе пить пиво. А в зале осталась только Татьяна Догилева, подруга Нины Руслановой, чтобы посмотреть фильм.

– Меня предупредили, – сказал я Жене, – в зале собралась вся творческая элита Праги. Возможны неожиданности…

– Кто предупредил?

– Кто встречал!

– Пошел он… Я не первый раз в Праге, и всегда он говорил одно и то же! Гэбэшник! Сегодня они отменили картину, а завтра выгонят из страны! Притом не чехи выгонят – свои!

С первого дня нашего знакомства я люблю этого человека! Честного, талантливого, высокопорядочного русского человека. По сей день он является для меня образцом нации. Я счастлив, что лучшие свои фильмы сделал в содружестве с этим замечательным драматургом. Со студенческих лет зачитывался его сценариями и никогда не думал, что наши пути переплетутся и мы вместе снимем три фильма! Сколько замечательных дней и ночей мы провели с ним в Минске и Москве! Я всегда называл его старшим братом. Он уважаемый человек у всех кинематографистов страны, уважаем в моем доме – Лилей, Анжелой. Я благодарю Господа Бога, что Он послал мне этого человека! Анализируя прожитые годы, я пришел к выводу, что судьба свела меня с лучшими людьми: Короткевич, Быков, Григорьев, Петренко, Ульянов. Какие имена в нашем искусстве! Знакомства только с одним из них хватило бы на всю жизнь, а тут созвездие! Одна у Григорьева была слабость — водка, погубившая многие таланты в России! Каждый раз, начиная новый фильм, я кодировал его в Минске, и мы приступали к работе.

Фильм приняли потрясающе! Зал аплодировал стоя! Мы долго не могли ничего сказать. Никто не ушел, все остались в зале! Ведущий, секретарь парторганизации посольства, хотел свернуть встречу, так как от вопроса к вопросу ситуация в зале обострялась. Вопросы не нам – ему: почему был закрыт фильм? Почему отменили показ на открытии Дней советского кино? Почему нет фильма в прокате? Возможно, все кончилось бы мирно, если бы не глупость секретаря парт­кома посольства.

Михаил Пташук во время съемок фильма по роману Богомолова "Момент истины" ("В августе 44-го") в 1999 году
Михаил Пташук во время съемок фильма по роману Богомолова «Момент истины» («В августе 44-го») в 1999 году

Он сказал в ответ на атаки зала:

– Если бы я знал вашу реакцию на этот фильм, мы бы его никогда в Прагу не привезли! Лично я этот фильм не принимаю!

Бомба была брошена! Зал как будто ждал этой развязки, все вскочили, и началось то, чего боялся горком и ЦК. Чехам нужен был повод, они действительно не могли забыть 68-й год, и теперь, встав на защиту нашего фильма от партийного чиновника посольства, они по сути сводили счеты с нашей страной! Один за другим они подходили к микрофону и «долбали» нашего секретаря. Всех убила Вера Хитилова, знаменитый чешский режиссер, много лет находившаяся в изгнании.

– Зачем вы живете в нашей стране? Вы позорите великую нацию! Мы любим русское искусство! Мы впервые познакомились с белорусским кинематографом, – сказала она, подойдя к микрофону. – Оставьте нашу страну! Кроме боли, вы ничего хорошего не приносите! Уезжайте от нас!

Зал это принял с восторгом.

– Оставьте нашу страну! – требовала Вера Хитилова.

– Оставьте нашу страну! – скандировал зал.

– Все! Хана! – шепнул мне на сцене Григорьев. – Международный скандал! Больше нам заграницы не видать! Завтра нас отправят в Москву! Доложат в МИД. МИД – Госкино. Нас обвинят в провокации.

За всем происходящим на сцене и в зале внимательно следил человек в черном костюме, белой рубашке и черном галстуке. Он сидел в центре зала. Я видел, как он вскакивал, когда все вскакивали, кричал, когда все кричали, а потом, когда скандал кончился, подошел ко мне.

– Я вас предупреждал, – сказал он. – Вы не прислушались!

– В чем наша вина? – спросил я.

– В чем вина? – Он опять пристально посмотрел на меня. – Вина в том, что надо любить свою страну, а вы ее не любите!

Я опешил.

– Как?

– Так! Хотя бы через героев с экрана! И еще вина ваша в том, что беретесь экранизировать такие произведения!

И все! Повернулся и ушел! Мы пошли на торжественное открытие Дней советского кино. Все было помпезно и торжественно. Мы стояли на сцене, а в зале сидели советские солдаты, жены и дети работников нашего посольства в Праге. Ни одного чеха в зале не было. Выступили секретарь ЦК, министр культуры, председатель Комитета по кинематографии, первый секретарь горкома, какой-то очень известный ар­тист кино, хорошо говоривший по-русски. От имени нашей делегации выступил Григорьев. Наши солдаты нам дружно и громко аплодировали, потом начался «Ленин в Октябре», и жены с детьми так же дружно повалили из зала. Остались одни солдаты. Для них это была служба. А мы сели в машины и поехали в Пражский Град, по-нашему – Кремль, где состоялся правительственный прием по случаю торжественного открытия Дней советского кино, посвященных юбилею Советской власти.

У входа в Испанский зал Града стояло, выстроившись в длинную цепь, правительство Чехословакии, а мы проходили мимо них и жали каждому руку. Потом поднялись в Испанский зал. Каждому из нас поднесли шампанское, и опять начались речи: премьер-министр, министр, председатель парламента, наш Чрезвычайный и Полномочный Посол. Ответный тост предоставили главе делегации Е.А.Григорьеву.

Он подошел к роялю, стоящему в центре зала, поставил на него бокал с шампанским и начал говорить то, за что в СССР ссылали в Сибирь. Мне трудно по своим дневникам воспроизвести его речь, но смысл ее был в следующем:

– Наша страна переживает тяжелые времена! Мы освобождаемся от бюрократов, которые угробили великую идею Ленина! Примером такого бюрократизма является секретарь нашего посольства в вашей стране!

Таня Догилева прижалась ко мне и зашептала:

– Что он говорит! Нас в 24 часа выгонят из Чехословакии!

Потом Женя призвал правительство Чехословакии рассчитаться со своими бюрократами, как это делает М.С.Горбачев в нашей стране. Надо было видеть их! Окаменевшие, они стояли, прижавшись друг к другу, не понимая, откуда такое наваждение и как к нему относиться.

В таком же состоянии были и мы. Я оглянулся и неожиданно встретился взглядом с уже знакомым мне человеком в черном костюме, белой рубашке и черном галстуке. Лицо его пошло пятнами: возможно, именно ему придется за все это отвечать, возможно, он будет крайним.

Женя достойно закончил свою речь и предложил тост за дружбу наших народов. Потом, как положено, подошел к каждому члену правительства и удостоил его чести чокнуться с гостем. Своим театральным проходом он сгладил немую сцену, продолжавшуюся более получаса. Зал ожил, но праздничного настроения ни у кого не было.

– Ну как? – спросил Женя, подойдя к нам. – Хорош гусь? – И пристально осмотрел Испанский зал дворца.

– Орел! – сказала Таня. – Только нам надо собирать вещи!

– Не торопись…

Нас отвезли в гостиницу. Утром мы сели в самолет и полетели в Братиславу. Это было уже седьмое ноября. Нас встретил представитель Генерального консульства СССР в Словакии, устроил в гостинице и уехал. Через час он появился снова и объявил, что решением Чрезвычайного и Полномочного Посла СССР в Чехословакии Евгений Александрович Григорьев должен покинуть Чехословакию в течение 24 часов!

Мы заявили, что это несправедливо, что вместе с главой делегации уедет вся делегация, но нас никто не слушал: подали машину, погрузили Женины вещи в багажник и увезли в аэропорт. Так бесславно закончились Дни советского кино в Чехословакии.

Пройдет много лет, я буду на кинофестивале в Праге с фильмом «Кооператив «Политбюро», получу приз «Золотой Голем» и на банкете в том же Испанском зале дворца встречу Веру Хитилову, и мы будем долго вспоминать осень 1987 года. Где те, кто изгнал нас из Чехослова­кии? Как сложилась их судьба? Кто вспомнит их? А Женя Григорьев – история советского кино! Фильмы по его сценариям – классика нашего кино! «Три дня Виктора Чернышева», «Романс о влюбленных», «Наш бронепоезд»…

Мы вернулись домой и скоро получили приглашение Союза кинематографистов Чехословакии посетить их страну с премьерами «Знака беды» по всей Чехословакии. Но здесь, на родине, в поездке нам отказали. И когда пришло известие из Лондона, что «Знак беды» признан лучшим неанглийским фильмом Би-Би-Си и мне надо было ехать в Лондон получать европейскую награду, тоже не пустили! Единственным утешением явилось выдвижение Союзом кинематографистов СССР «Знака беды» на «Нику», которую и получила Нина Русланова за лучшую женскую роль. На родине фильм был отмечен премией профсоюзов БССР, и все! После фильма «Про Витю, про Машу и морскую пехоту», за который я получил много призов и наград, «Знак беды» был вторым моим фильмом, отмеченным призами и наградами в Европе. Этот фильм принес мне известность, он стал моей визитной карточкой для въезда в Европу. Моя фамилия благодаря этому фильму была занесена в европейские каталоги режиссеров, отмеченных наградами в Европе. Было написано много статей, но ничего не было написано на родине! В Белоруссии мой фильм остался незамеченным, его никто не анализировал, на ежегодных конкурсах, проводимых Госкино БССР и Союзом кинематографистов БССР, ему дали «диплом за раскрытие темы Великой Отечественной войны»! Разве это не позор? Разве это не унижение для творца? Ни один из критиков Института искусствоведения Академии наук не уделил ни одной строки фильму в белорусской прессе, в то время как в западной и московской прессе фильму были посвящены газетные статьи! Все всё знали, все всё понимали, но никто не решился сказать, а мне на все было наплевать, я ездил по Европе, меня стали приглашать членом жюри европейских кинофестивалей. Кто из моих коллег за всю историю белорусского кино познал это счастливое чувство? У меня нет ни на кого обиды, я не таю зла, все плохое я быстро забываю, по природе своей я человек легкий, эмоцио­нальный, мама в детстве называла меня «лихое» за мою излишнюю непоседливость, а я думаю: не будь всего этого в моем характере, не было бы того Пташука, какой он есть! Я думаю не только о себе, то же самое я могу сказать о своей дочери, жене, маленьком внуке Мишке. То, что дано Богом, – наше! То, каким меня создал Бог, – и есть я и никто другой! Благодаря «Знаку беды» я увидел нашу великую страну. Я был на Дальнем Востоке, Камчатке, Сахалине, Урале, в Сибири, на Крайнем Севере, в Поволжье… Я получил огромное количество писем от зрителей, в моем столе до сих пор лежат сотни записок, полученных во время встреч!

Все кинематографисты измеряют свою жизнь от фильма к фильму. В период «Знака беды» в моей личной жизни ничего не произошло, если не считать того факта, что дочь закончила школу и поступила в институт. Моя жена как работала, так и продолжала работать на киностудии «Беларусьфильм». Моя мама продолжала жить в деревне, и только на зиму я ее забирал в Минск, а ранней весной отвозил обратно. Возвращаясь домой, она садилась на приступок, целовала порог дома и плакала. Она хотела умереть в своем доме, а Бог послал ей смерть в квартире сына в Минске.

Я уже писал, что снимал «Знак беды» в родных местах: вокруг Барановичей и Ляховичей. Я никогда не забуду Льва Олиферку, председателя моего родного колхоза. Узнав, что я буду снимать Быкова, он тут же позвонил и сказал: «У меня есть хутор на примете. Хотел было весной снести, а потом подумал: вдруг тебе пригодится!» И пригодился! Мы купили его, лишив хозяев их родины. Три сестры жили в Барановичах, жить было трудно, и они продали съемочной группе свой дом, зная, что по сюжету мы его должны сжечь. Надо было видеть их лица, когда они приехали на «сжигание» и смотрели, как горит их родина! Дом догорал всю ночь, и всю ночь они сидели у пепелища и плакали! Кино в кино! С одной стороны, мы несем людям радость, а с другой – разрушаем жизнь людей, связанных с кинематографом! Через несколько лет, приехав в деревню, я заглянул туда, где прошла часть моей жизни, – ни хутора, ни сада, никаких следов прошлой жизни не было! Цвела рожь! А ведь у трех сестер есть дети, внуки, придет время, и кто-то из них спросит: откуда мы? Страшно подумать! Так же и мой родной дом в Федюках! Жена говорит: «Давай продадим!» И все! Путь домой закрыт, в доме будут жить другие люди, а я буду мучиться, лить по ночам слезы. В моей памяти лица трех сестер… Степанида по сюжету сожгла себя вместе с домом… Фильм был снят. Группа всю ночь не спала, и рано утром мы поехали посмотреть сожженный хутор, поклониться месту, где шесть месяцев бушевали страсти: раскулачивали и гнали в Сибирь, приходили полицаи, немцы убили корову, били Степаниду, стреляли в Петрока за бутылку водки. Господи! История нашей страны! И все на одном хуторе! И вот мы приехали, подходим к пепелищу, а там сидят три сестры, их дети, мужья! По лицам видно, что они просидели здесь всю ночь. Один из мужчин вдруг бросился ко мне, вцепился в горло, закричал, что я – убийца, сжег их родину! Дошло! Поздно, но дошло! В душе я радовался его поступку. Я думал: вот кино…

– В чем моя вина? – спросил я.

– Ты, ты сжег нашу родину! – в пьяном угаре кричал мужик.

Знаешь их диалоги, детали одежды и закладываешь это в память, как в компьютер, а потом находишь все это, в зависимости от того, какой сюжет, какую историю хочешь рассказать. Этому тебя учат с первого курса института. Я всю жизнь веду дневники, все записываю, и перед каждым своим фильмом я листаю память – а вдруг там есть то, что мне необходимо, что я подсмотрел, подслушал в жизни!..